• Jakub Krzemiński

...И не плачьте никогда!




Посвящаю

Ромусь, моей любимой сестре,

и Шломо Карлебаху, «поющему раввину»



Если в небе солнце светит,

Значит горе не беда,

Громче, громче смейтесь, дети,

И не плачьте никогда!


Юрий Рыбчинский


1.


- Ты удачливый вор, Файвл?


Вопрос не смутил вопрошаемого. Низкорослый, тощий, сгорбленный подросток с морщинистым лицом старика, смятым голодом и страхом. Темные, давно не стриженные волосы, на виске запекшаяся кровь, на лбу огромный синяк. Серый мешковатый пиджак с протертыми локтями, мешковатые грязные зеленые штаны, рубашка неопределенного цвета с сорванными пуговицами открывает костлявую грудку, пергаментная серая кожа.


Темно-карие глаза сверкают из-под безбровых надбровий в провалах орбит. Оскалил зубы, двух передних нет. Выбили не так давно, потому, что постоянно сплевывает кровавую слюну.


- Я не вор!


Стоящий перед ним старик пожал высохшими плечами под коричневым старым пиджаком, сидящем на нем не менее мешковато, чем серый пиджак на подростке. Но, в отличие от визави, это пиджак старика. С тех времен, когда он еще не голодал.


Старик задумчиво погладил седую, когда-то тщательно ухоженную бородку. Поправил съехавшие на нос круглые очки в железной оправе, правое стекло треснуло.


- Да? Интересно… Как же, по-твоему, называется тот, кто вытащил из тумбочки пятилетнего ребенка его последний кусочек хлеба?


Подросток злобно ощерился. Но старик не видит этого, ведь подросток вбил взгляд в полусгнивший деревянный пол. Не видит также, как дрожат синие искусанные губы, ничем не напоминающие о возрасте грядущего расцвета. Впрочем, грядущего чисто теоретически.


Старик медленно прошелся по комнате, служившей игровой. Поднял с пола тряпичную куклу, брошенную кем-то, бережно, как живую, положил на грубо сколоченную полку на стене, где лежали другие неказистые, даже уродливые игрушки. Из них выделялся только арлекин с озорной улыбкой в когда-то ярком синем уборе, в колпачке с малюсеньким колокольчиком на фарфоровой голове.


- Ты, конечно, вор, Файвл. Я спросил, удачливый ли ты вор…


Старик подошел почти вплотную к Файвлу. Потом попятился немного. Файвл поднял истерзанную голову, с молчаливой ненавистью глядя в глаза старика под очками с треснувшим правым стеклом.


- ...я, конечно, понимаю, почему ты молчишь. Но, видишь ли…


Старик вдруг резко выпрямил не менее сгорбленную, чем у Файвла, и не менее тощую спину.


- ...когда я был в Палестине, один хасид из России рассказал мне об очень знаменитом украинском еврее…


Глаза старика под разбитыми очками стали вдруг молодыми, ожили, воскресли.


- ...а знаменит он был своим воровством. Всю жизнь воровал. Его так и звали: Гершеле аганев, Гершеле-вор.


Тонкие бескровные губы старика на секунду сложились в улыбку. В окно глянуло августовское солнышко, проникшее через ржавые крыши домов гетто.


- Любой вор - подлец. Он лишает людей радости вещиц, которые они имеют. Часто людям больше не из-за чего порадоваться, кроме этих вещиц. Вор лишает человека денег, а тот не может купить на них себе пищу. Может умереть от голода. Или вор крадет саму пищу, последнюю. Как ты…


Старик на мгновение опустил голову. Голос ровный, совсем не громкий. Но почему-то он звучит, как громовой. Файвлу показалось, что сейчас на него рухнет облупившийся потолок, вступивший в резонанс с голосом старика.


- Гершеле был подлецом, как всякий вор. Но знаешь ли, он никогда не воровал у бедных людей. У детей, особенно бедных детей. Воровать подло и у богатых, не все ведь из них кровососы, есть и те, кто зарабатывает, не разгибая спины. Гершеле был подлецом. Но в своей подлой профессии он был удачлив...


Старик теперь видел, как дрожат синие губы Файвла. Он намеревался продолжить свой монолог о бедных, богатых и ворах, удачливых и неудачниках.


За облезлой белой дверью, с которой обвалилась половина ссохшейся краски, раздался топот. Дверь распахнулась. В игровую вбежала крошечная девочка в клетчатом стареньком, но опрятном платьице, тощая каштановая косичка с блеклой ленточкой за спинкой между худеньких лопаточек. Исхудавшее голодное личико залито слезами. Девочка бросилась к старику, обхватила его, крича тоненьким охрипшим голоском:


- Доктор, доктор!! Пожалуйста!..


Старик доктор спустился на корточки, обнял рыдающую девочку, шепча ей на ушко:


- Марылька, Марылька… ну, что ты… скоро обед, голодная не останешься. Успокойся…


Девочка вырвалась из объятий доктора. Сунула тощенькую ручонку в кармашек клетчатого платьица и вытащила оттуда бесформенный кусочек чего-то.


- А я дала Файвлу хлеб! Сама, доктор! Вот, еще принесла! Не выгоняйте его, доктор! Ну, пожалуйста!


Девочка подбежала к Файвлу, застывшему неподвижно, как соляной столб, в который превратилась жена Лота в наказание за ностальгию по своему преступному городу.


Тоненький голосок надрывно взывал:


- Возьми! Это тебе! Ну, бери, Файвл! Ну, пожалуйста!..


В отчаянии обернула головку на тоненькой шейке к старику. Доктор стоял так же недвижно, как оглушенный Файвл.


- Доктор! Велите ему! Скажите! Я ему подарила, и еще дарю! Доктор!


Девочка отчаянно картавила, заливаясь слезами. Доктор подошел к ней, с усилием опустился на колени. Вытащил белый носовой платок из внутреннего кармана пиджака и стал бережно вытирать заплаканные серые глазки, носик и все зареванное личико Марыльки.


- Я не собираюсь его выгонять. Успокойся, Марылька. Все хорошо. Файвл остается с нами. Честное слово. А ты отдай этот хлеб Фейгеле, ты же у нее одолжила. Скоро обед, всем хватит. Ну? Не надо плакать, Марылька. Не плачь никогда!


Доктор улыбнулся. Его улыбка убедила Марыльку в том, что плакать не надо. Никогда.


Она поцеловала доктора в щеку, спрятала одолженный у Фейгеле хлеб в карман платьица. И выбежала из игровой, хлопнув облезлой дверью.


Файвла всего трясло. Он не выдержал и в голос заплакал, закрыв избитое товарищами лицо костлявыми ладонями, сплошь покрытыми ссадинами и синяками.


- Да, Файвл. Надо плакать. Сейчас надо плакать.


Голос доктора стал громче.


- Но больше никогда. Никогда больше не плачь. И никто не должен плакать. Иди, Файвл. Скоро обед…


Файвл, шатаясь, побрел к двери. Исчез из игровой, как тень.


А доктор сел на бывший венский стул, с когда-то грациозно изогнутой, а ныне заляпанной чем-то, обшарпанной спинкой. Опустил редковолосую седую голову.


И дал волю слезам, не снимая разбитых очков. Слезы затуманили стекла, но доктор их не вытирал.


Надо было наплакаться, не при детях же.


И не при том человеке, с которым доктору вскоре предстояло встретиться.


2.


Жестяной стук оловянных ложек об оловянные миски. В мисках вареная перловка, с добавлением соли и растительного масла. Хлеб тоже есть, но порции маленькие.


Дети перед обедом были странно возбуждены, шумели, что-то обсуждали, гул, выкрики. Доктору приходилось вставать, брать в одну руку оловянную миску, в другую такую же ложку и стучать ею в дутые стенки миски на манер гонга.


- Дети! Ну это же столовая, а не Мировский рынок. Все остынет, пока вы тут форумы устраиваете, и шумите, как ешиботники.


Всё - одна и та же перловка… Но дети взялись за неё, жадно ели с розданными кусочками хлеба.


Завтра доктор распорядится, - на обед будет настоящий куриный бульон и консервы. Кур в гетто доставили сегодня под покровом ночи хлопцы АКовцы, переодетые полицейскими. Консервы хранились, как особый запас, о месте их хранения знал из всех обитателей гетто на Белянах только он, доктор.


Завтра он придумает случай, по которому будет такой роскошный обед. Дети не узнают прежде времени: это последний обед варшавского Дома сирот. Он существовал больше 30 лет.


А завтра его последний день.


Доктор знает об этом уже три недели.


Правда, точной даты ранее не знали даже его информаторы.


Ну, вот. Вчера он узнал. При самых странных, но имевших свое объяснение обстоятельствах.


3.


Ложки достигли дна мисок, несмотря на то, что доктор велел дать всем по второй порции перловки и по кусочку хлеба. Дети выходили из столовой с пустыми мисками в руках, предстоит их помыть. Как всегда.


Выходили по одному, по мере того, как доедали. Не наедаясь. Еще в незапамятные времена доктор категорически запретил коллективное вставание из-за общего стола. Каждый из детей выходил тогда, когда справлялся с поданным. Чтобы Дом сирот был как можно сильнее похож на просто дом. Когда-то были и такие, в основном, самые маленькие дети, кто не доедал все, оставляя на тарелке остатки, которые потом отдавали птицам и животным, над которыми шефствовали дети, кошкам, собакам. Теперь не было ни одного не доевшего, ни маленького, ни побольше - сметали все, подчистую.


Дети шли во двор, чтобы поиграть, вместе или в своей компании, старшие, младшие, хлопчики, девчата. За ограду двора не выходили. Несмотря на то, что в гетто не было ни СС-манов, ни «шмальцовников», подонков мародеров из числа поляков. Но вот еврейские полицаи юденрата могли если не убить, то жестоко избить детей из Дома сирот - как и любых иных детей. При всем этом, на территорию Дома сирот, во двор, они не врывались - боялись доктора. Имели на то все основания.


Дети есть дети. Августовское солнышко зовет своими горячими лучами, под которыми так здорово играть в мяч, в скакалку, в салочки и прятки, лепить фигурки из песка, насыпанного в две самодельных песочницы, - в одной сухой, в другой смоченный водой песок, эта другая как раз для фигурок.


В августе игровая комната ни к чему. Это было на руку доктору.


Он вошел в игровую и присел на бывший венский стул. Такой же, хромоногий, с изломанной гнутой спинкой, стоял напротив. Ждал того, кого ждал и доктор.


В дверь постучали. Тихо, и даже деликатно.


- Войдите.


Дверь медленно открылась, скрипя и кряхтя, как больная старуха. Доктор увидел показавшегося в дверном проеме. И стремительно вскочил со стула. Сорвал с носа очки, быстро подошел к вошедшему. Не галлюцинация ли…


- ...да, это я. Здравствуйте, дорогой Генрих…


Среднего роста человек с налысо обритой головой шагнул к доктору. Они молча обнялись. Простояли в объятии с минуту.


- ...Поверить не могу… Как вы здесь оказались, Альберт?


Бритоголовый провел пальцами по седоватым усам щеточкой, снял пенсне в серебряной оправе. Машинально одернул за лацканы элегантный летний бежевый пиджак из дорогого материала, похожего на лен. Глубоко вздохнул, распахивая отложной воротничок белой рубашки тонкого голландского полотна. Вместо ответа тихо сказал:


- Последний шанс, Генрих…


4.


Доктор пошел к двери. Вытащил из кармана старомодного коричневого пиджака потемневший ключ с длинной бородкой, вставил в замочную скважину и дважды повернул ключ. Замок со скрежетом ответил. Доктор спрятал ключ назад в карман. Подошел к гостю и встал прямо перед ним.

Альберт снова вздохнул, вертя в подрагивающих белых тонких пальцах серебряное пенсне.


- ...Страшный выбор, Генрих…


Доктор на секунду опустил седую голову. Потом посмотрел прямо в голубые глаза Альберта сквозь круглые очки с треснувшей правой линзой. Пожал высохшими от голода и забот старческими плечами под ветхой материей пиджака.


- Так ведь давно выбрал я. Ты же знаешь…


Альберт невольно улыбнулся.


- Как в ТЕ времена, на «ты». Да, Генрих… Они тоже прошли. Я бы вернулся ко всему, о чем мы с тобой говорили в старом яффском порту, в Кесарии, в Цфате… Да, на том самом кладбище…


Альберт прикрыл веки, красные от недосыпания. Сел на изломанный венский стул с шатающимися кривыми ножками.


- ...но времени уже нет…


Тряхнул головой, вскинул бритую голову. Ясно-голубые глаза потемнели, полные губы дрогнули.


- Твое решение окончательно… Я так и думал.


Доктор сел на другой искалеченный стул напротив Альберта.


- Мы с тобой остались прежние, друг. Твой начальник, как и тогда?..


Альберт еле видно кивнул головой.


- Адмирал.


Доктор не удивился.


- И тебя послали потому, что…


Хриплый, прерывистый вздох Альберта. Доктору показалось: его собеседнику не хватает воздуха настолько, что он вот-вот потеряет сознание и упадет со стула на полусгнивший деревянный пол.


- Да, Генрих. О нашей дружбе знают. Из моих докладов знают. И они подумали, что мне удастся. Они знают о нашей дружбе, но явно не знают тебя…


Доктор Генрих согласно кивнул.


- Не тебе объяснять, Альберт, ты же не мои несмышленыши. Им только предстоит - и то не всем - узнать то, что знаем мы…


Лицо доктора перекосила боль. Дети никогда не увидят. Ни эту страшную, раздирающую тело и душу доктора боль. Не узнают её причину - как и все остальное на этом свете.


- ...предстояло БЫ! А теперь…


Доктор вернул себе внешнее спокойствие, за которым бушевала боль и росло предчувствие бесконечности.


- Это завтра?


Альберт глухо, как из преисподней, ответил:


- Завтра.


Доктор внезапно вспомнил, как объяснял ему устную Тору в знаменитой иерусалимской ешиве ученый раввин с титулом «хахам», мудрец. Раввин рассказывал о тринадцатой, якобы несуществующей главе Книги Коелет, которую христиане знают, как Экклезиаст. Цитироввл песню на арамейском, которую поют на пасхальном Седере: «И пришел Святой, благословен Он, и убил Ангела смерти...».


- Аушвиц?..


Бритая голова Альберта судорожно дернулась.


- Треблинка...


5.


Доктор сгорбился, сидя на покалеченном стуле. Руки бессильно лежат на острых коленях. Голова опущена так, что Альберту совсем не видно его лица.


Альберт тяжело встал, медленно прошел за свой стул. Взялся обеими руками за поломанную спинку, тускло блеснуло серебряное кольцо с круглой печаткой на безымянном пальце правой руки.


- Генрих, Генрих… Почему ты не остался тогда в Палестине…


Доктор резко поднял голову. Его глаза засверкали буйным огнем, который была не в силах перечеркнуть трещина на правом стекле очков. Левая рука повернулась в сторону одного из двух маленьких окон игровой, настежь открытых навстречу нагретому августовскому воздуху.


- Юзек, ты свинья! Это мой мяч!


За окном среди общего детского шума тонко пищал какой-то девчачий голосок. Доктор широким жестом обнял прямоугольный оконный проем.


- А с ними кто был бы, Альберт?


Альберт махнул рукой и снова сел на стул, обойдя его медленным шагом. Снимал и вновь надевал пенсне, снова снимал и вертел в пальцах рук, как некий амулет.


- Я завидую тебе, Генрих.


Доктор кивнул головой.


- О… не хотел бы я оказаться теперь на твоем месте…


Вскинул обе раскрытые ладони, как будто над ним была не облезлая штукатурка потолка, а бескрайнее небо, на одном из облачков которого сидел Тот, к Кому был обращен этот жест недоумения.


- Добрый Бог! Что на тебе лежит, друг… Как с таким жить? Я бы не выдержал…


- Ты застрелился бы? Повесился? В вашей вере это ведь тоже преступно выглядит. Да и…


Альберт слегка взмахнул рукой с зажатым в ней пенсне.


- Генрих… я солдат. Все мои предки были солдатами. Столетиями, до последнего вздоха служили Германии и её монархам.


Голос Альберта снизился до тишайшего шепота.


- А чему служу я? Кому? Германии? Нет! Её гибели…


Альберта было почти не слышно, но доктору хотелось заткнуть уши, в перепонки била дикая волна отчаяния.


- Мы сменили кайзера на одержимого кликушу. Немецкий дух на поросячий визг о нем. Баха на Хорста Весселя. В самом страшном сне мне не могло привидеться, что я, старый боевой офицер, полковник немецкой армии, буду желать… поражения немецкой армии!!! Verdammt noch mal!


Разговор между доктором и Альбертом шел по-польски. Альберт свободно владел десятком языков, такая профессия, такое оружие теперь было у кадрового военного разведчика, боевого офицера, прошедшего всю Первую мировую, дважды тяжело раненого, пробывшего около двух лет во французском плену. Немецкое проклятие увязло в белых зубах, над которыми колдовали лучшие стоматологи Берлина и родного Дюссельдорфа, в окрестностях которого был родовой замок предков одного из ближайших сподвижников шефа абвера, адмирала Вильгельма Канариса.


6.


- Эта тупая визжащая скотина превратила армию, которой мы, фон Ляйбницы, служим веками, в бешеное вооруженное стадо, бегущее на убой! А всех нас, немцев, в безгласный послушный скот, в нацию варваров и палачей!..


Альберт исступленно шептал в самое ухо доктора.


- Убийц детей!!!


Самим доктором овладело какое-то странное спокойствие. Возможно, не совсем странное, ведь ему жаловался друг, судьба которого была едва ли не более страшная, чем его, доктора, судьба. И его детей, беззаботно пищавших и носившихся по двору доживавшего последние часы своего существования Дома сирот.


Поэтому доктор таким же шепотом проговорил также почти в самое ухо склонившегося к нему Альберта:


- Я свой выбор сделал. Теперь его предстоит сделать тебе, друг мой Альберт.


Альберт фон Ляйбниц, полковник вермахта, немецкой армии, превращенной в стадо, взял рукой жалобно заскрипевший поломанный стул, поставил его вплотную к стулу доктора, сел, касаясь плечом плеча друга. И снова начал шептать.


- ...я отдал бы всё за малейшую возможность спрятать куда-то далеко-далеко твоих детей и тебя. Титул, звание, имущество. Всё! Видит Бог, Генрих! Но…


В ясно-голубых глазах полковника фон Ляйбница вдруг появились слезы.


- ...СС… Все в руках этих тварей… Сам адмирал не в силах… Остера, второго человека в абвере, пасет гестапо, свора Кальтенбруннера… Как раз за симпатии к евреям…


Доктор положил исхудавшую костистую ладонь на плечо друга. И улыбнулся, как недавно Марыльке.


- Я знаю, Альберт… Пожалуйста, не надо плакать.